— Радуйтесь! — ответило ему войско.
И Эд выдернул из ножен блистающий Санктиль, а в героических песнях после утверждалось, что гул пошел по всей стране.
Огромный ощетинившийся клин двигался, топча молоденькую травку Соколиной Горы. Кругом норманны кричали и бесновались, вызывая на поединок трусливых франков. Так было в обычае у всех храбрецов тогдашнего мира, но на сей раз франки, стиснув зубы, на вызовы не отвечали. Строй их надвигался, как ледяной вал, на кипящую лаву языческой орды.
Вот уже кони франков достигают вершины холма и топчут пурпурный шатер Сигурда. Из-под его рухнувших подпорок с жалобным криком разбегаются длиннобородые прозорливцы. Вот безумные наскоки берсерков разбиваются о невозмутимость франков. Вот Сигурд схватывается с самим Эдом, но некогда следить за их боем, ибо по хриплому зову Датчанки франкский клин раскрывается, как пружина, и войско Сигурда расколото, отступает, огрызается, бежит, стараясь застать на берегу хоть какую-нибудь посудинку, проклинает злого Локи, который создал твердь земли. Ибо на суше терпят поражение «короли моря», привыкшие к изменчивой волне!
День укатился незаметно. Кажется, только что в рассветном тумане поднимались они на Соколиную Гору, а вот уже пылает триумфальный закат, толпы народа бегут за Эдом, готовые целовать след от его коня. Глашатай не устает объявлять, что все бывшие пленные свободны.
Мимо норманнских палаток, в которых теперь лежали франкские раненые и суетились лекари, мимо сносимых в кучи бесчисленных трофеев, мимо телег с золотом Сигурда медленно ехал канцлер Фульк в сопровождении епископов. Прелаты, озирая поле брани, покачивали митрами не то в знак осуждения, не то от восторга.
Фульк осведомился, кому принадлежит Соколиная Гора, и, выслушав ответ, многозначительно поджал губы. В группе герцогов он различил алый плащ Эда и поехал туда. Нотарий сунул ему спешно заготовленную латинскую поздравительную речь.
Но вместо речи он неожиданно сам для себя как-то по-школярски, заискивающе осведомился, будут ли возвращены в казну шестьдесят возов золота в слитках и монете.
Эд смерил его взглядом от копыт мула до ушей, растопыренных из-под рогатой митры, и повернул коня к герцогам.
— Граф Битурикский, герцог Аврелианский! — возгласил он. — Сеньор Верринский, вице-граф Мельдский и все другие бароны, сеньоры, вассалы и вавассоры! Делите взятое, оно куплено вами ценою смерти храбрых и крови мужественных. Знайте: все, что когда-нибудь с вами возьмет Эд, будет принадлежать вам и больше никому!
Прелаты в ужасе простерли руки. Герцог Аврелианский, распоров мечом рогожу тюка, вынул из повозки фарфоровую китайскую вазу. Но тут же с другого конца за ее причудливую ручку ухватился граф Битурикский.
— Оставь! — сказал ему герцог, и бычья шея его вздулась от гнева.
Граф, не отпуская вазы, ударил его по кольчужной руке. Тогда герцог мечом разбил вазу, чтобы она не доставалась никому, и граф, остервенившись, стал колотить его фарфоровой ручкой по шлему. Аврелианцы тут же вцепились в битурикцев, и воздух стал густым от брани. Над распотрошенным обозом туронцы тузили андегавцев, а валезцы — каталаунцев.
Над ними на холме граф Парижский Эд, он же Одон, сын Роберта Сильного, смеялся до слез, даже поперхнулся. Выпил поданного ему вина и вновь хохотал, пока последний солид из норманнской добычи не был поделен.
Весна запоздала, и земля оттаивала туго. Туманы устилали равнину, млевшую в сыром полусне. Дождь лил и лил, так что в стране франков все прекратилось — и война и пахота. Люди и животные только и заботились, как бы забраться в нору посуше.
Тьерри Красавчик, поминая черта, еле вздул огонь, теплившийся в золе очага. «Хурн, нерадивый! — злился он. — Где тебя нелегкая носит? Проклятый ворюга, гляди! Появись ты только, подвешу над жаровней до утра… Мало тебе, что я сжалился, взял в оруженосцы, а не то, как слуга близнецов, болтался бы ты у Эда в петле!» Тьерри недужилось, и, даже не омыв рук, он грохнулся на лежак, завернувшись в сырую волчью шкуру — иных одеял в его замке не имелось. Граф Парижский за верность, выказанную при защите города, разрешил ему вновь занять когда-то отобранный у него замок. И теперь с утра до вечера ломает он спину — меняет обгоревшие стропила, месит раствор, и все один-одинешенек… Ну погодите, Тьерри себя еще покажет!
Внизу стукнула дверь — наконец-то этот Хурн, бездельник! Так и есть: прокрался виноватой походочкой, склонился к уху сеньора.
— Хозяин! Все деревни я обрыскал… Мало что нигде нет съестного, — вообще кругом все пусто. Люди ушли какого-то Гермольда слушать. Говорят, это певец или пророк. Еле удалось одному петушочку гребешочек свернуть.
— Петушочки, гребешочки… — прорычал Тьерри из-под волчьей шкуры. — Мерзавец! Жарь скорее, желудок свело!
Вскоре Тьерри с аппетитом догладывал сочное крылышко, жалея, что петух попался Хурну невелик.
— Так к какому это, ты говоришь, все ушли Гермольду?
— Не знаю. Не сочти за дурную весть, но говорят, что с ним тот наш самый Винифрид и народу собралось видимо-невидимо.
— О-ла! — захохотал порозовевший от еды Тьерри и вытер о мех жирные пальцы. — Винифрид! Мы ихнего Винифрида за кадык держим. Чего стоишь, разинув хлебалку? Веди заложниц!
Вручил Хурну замысловатый ключ, и тот привел из подвала, подгоняя бранью и пинками, трех заложниц — нечесаных, окоченевших, закутанных в лохмотья, словно три мегеры. Представ перед Тьерри, они пали на колени, протягивая худые руки не то к нему, не то к живительному огню.